17 июля 2024

Меня часто мучает тревога безо всяких причин, такая тревога, как когда наступит ночь среди ночи, или среди дня, не важно, такая тревога, что я иногда не в силах перейти дорогу или перехожу дорогу из последних сил, так, что у меня перехватывает дыхание, я не могу дышать, не могу смотреть по сторонам, словно ничего и не вижу, могу только ощупывать руками, и жмусь к стенам, к стенкам материнского чрева, ищу защиты у вертикали, у пуповины, оборванной, как волосок, на котором всё держалось, струна, которая не звучит, упала на раскаленный или холодный от ночи асфальт сплошной линией и к ней не прислониться, вот я и не могу перейти дорогу под развëрстым небом, чистым, бездонным, высоким до ужаса, неамбивалентным, можно же в него упасть, особенно когда всё вокруг пахнет хлоркой и хлорка и чистота, эта омерзительная чистота, как зубная боль, последнее, что только и можно почувствовать в мире, по крайней мере когда до конца останется так мало, что никакая память не ухватит это мгновение и ты чувствуешь себя всё более лёгким и лёгкость подталкивает тебя, как газ — шарик, к чему-то похожему на белый шум экрана… Но у меня есть способ бороться с этой тревогой, этим ужасом какого-то непреднамеренного кесарева сечения, какого-то аборта из жизни: я покупаю бутылку гюмри экстра, восемь градусов, или вина иджеван, за тысячу семьсот драм, или бутылку армянской водки, и с первых же глотков тревога отступает, ночь становится мягкой, как подушка, становится прохладней с каждым глотком, и вот я уже иду посреди дороги, ставя ступню за ступнëй прямо на рухнувшую пуповину или совсем бестревожно, невинно, как отчаявшийся эмбрион, безумный младенец, по встречке, навстречу фарам, ослепляющим, манящим, и вот по моей ступне проехал автомобиль, но я, к своему вящему изумлению, ничего не чувствую, и моей случайной спутнице, которая пришла в ужас, только и кричу: “я очень сильный, я ничего не чувствую, ха-ха-ха! не беспокойся, я сильный,” но она куда-то ушла, это было ещё в Стамбуле, и на следующий день нога не болела, “давай, иди, проваливай, дура, ты не знаешь что ты теряешь, я — гений! — я рыгаю, скрежещу слова не громко, но злобно — где ты думаешь ещё такого найдёшь, Даша бы не ушла, это точно, она никогда не уходила, никогда меня не бросала, знала мне цену, конечно, знала, что я лучше всех, это точно — я почти перехожу на крик, хриплый, но у меня сорван голос, — да кто вы вообще рядом с ней, ебливые мокрицы и больше ничего!” мне всё ещё хочется трахаться, хочется чтобы кто-то гладил моё тело, ноги, которые так устали, гладил меня по голове, целовал, может, в волосы, я сажусь посреди дороги, это уже Ереван, и начинаю дрочить, глядя на это матовое, как мокрый уголь, небо, слегка моросящее, прыскающее мне на лицо мелкой водой, но я всё ещё немного смущаюсь проезжающих мимо машин, сигналящих мне в лицо, и встаю, я не ел целый день, я голоден, так что моё внимание привлекает брошенный у дороги арбуз, огромный и целый, рядом пакет в грязи — кто-то возможно побрезговал нести этот грязный пакет, я выливаю из него чёрную воду и пихаю внутрь арбуз, тяжёлый, забрасываю его себе за плечо, снова иду посреди дороги пошатываясь и уже особо и не смотрю откуда и куда едут автомобили, пока мощный толчок в бедро не отбрасывает меня на несколько метров влево, я падаю на плечо, но успеваю защитить голову локтем, который теперь разодран и слышу скрип тормозов, мягкий, мокрый удар разорвавшегося арбуза, мне кажется, что мои ладони погрузились в тёплый сок ягоды, но это моя кровь, а арбуз улетел далеко на тротуар, на мгновение я забываю всё, даже темноты нет, но так же, самым естественным образом через секунду всё вспоминаю и никакой тревоги, никакого страха, даже любви не хочется. Это свобода? Но, в ясности падения, остановившего мой дерьмовый поток мыслей, успеваю осознать очень чётко: никакая это не свобода, но любовь есть, где-то глубоко, подо дном бурной реки помоев, которую я называю своим мышлением и чувствами, и мне не хочется быть ни трезвым, ни пьяным, хотя я не понимаю даже, протрезвел я или всё ещё невразумительно пьян, в голове моей как колесо кружится какая-то ясность, которая не пахнет хлоркой, вообще ничем не пахнет, или пахнет космическим латте всего сущего, как капсула, из которой можно было бы сварить всё сущее.

— Я проснулся в пещере?

— Нет, ты ещё не проснулся в пещере. Ты ещё далеко, мы пока отвадили тебя от пещеры, мы вернули тебя назад, к кофейным аппаратам на ночных ереванских улицах, подальше от моря, т.е. от нашей ласки, к которой ты присосался, как младенец, жадный, безумный моресосущий младенец. Теперь подойди к этому армянскому изобретению — в нём есть капсулы, что оно может сварить для тебя, для твоей бодрости? Пещера же не стала дальше от тебя, пойми, мы никогда не наказываем.

Я просыпаюсь когда уже снова темнеет, варю себе кофе и смотрю, как испаряется свет — безнадëжное зрелище. Мама сетует: ты совсем перестал писать о политике, она считает, кажется, что это почти что долг эмигранта — писать о политике, о надежде для тех, кто остался в России, но разве всё, что я пишу — не политика? Я вспоминаю, как прошлым вечером я прибился к сборищу поэтов-эмигрантов, устроивших свой шабаш в моём любимом баре, почти все они по отдельности не вызывали во мне никаких особых чувств, но вместе, о, вместе они казались мне грудой опарышей на треснувшем трупе кого-то, в кого я когда-то был влюблён, тогда зачем я прибился к ним, слушал их, ждал, что кто-нибудь заговорит со мной? “Ответь мне на один вопрос, — начала Лена, Лена мне даже нравится, всегда нравилась в том, что она делала — перформансах, стихах, не всегда — в мыслях, взрослая, красивая женщина, десять лет назад подобравшая юного, немытого и уже отвергнутого сообществом за моральный релятивизм и почти сиротскую назойливость поэта с улиц Петербурга, когда я бродяжничал и не находил ни одного сочувствующего лица, даже со скамеек меня прогоняли, накормила, напоила вином, говорила сквозь ночь, проанализировала мои сны, предложила секс, но я отказался, сказал, что люблю свою жену (я уже и ещё был женат), а потом жалел, потому что это была в общем-то ложь, в том смысле, что ведь всё равно изменял, и потом я много думал, каким бы был наш секс с Леной, если бы я согласился, но потом перестал думать об этом, — ты действительно плохой человек, или это просто литература?” Но разве я не есть литература? “Почему ты не писала мне весь этот месяц?” — “У меня вызвало отвращение это выворачивание грязного белья под соусом литературности и этот образ, к которому ты имеешь косвенное отношение, в общем, я заметила какую-то фальш… а может я ошиблась?” Всё это испаряется как свет, причинность, почему я вернулся сюда? По своей доброй воле, ради женщины, ради какой-то нарисованной судьбы, или я просто присваиваю себе политику Бога? “То, что законно, всегда будет происходить” — ответил я.

Зейнеп прислала мне фотографию её комнаты — на стене, где я вывел каллиграфическим кольцом строчку из Введенского: “мне жалко, что я не зверь”, она повесила, прикрыв стих, огромный гобелен с сидящим демоном Врубеля. Когда я только начал свою практику радикальной правды (которая будто и не уменьшила количество лжи в моей жизни, а может в этом и не было цели), я постоянно испытывал боль, которую причиняли мне последствия исправления моей лжи, и Зейнеп тогда говорила на балконе, где мы курили в компании летучих мышей: “ты похож на сидящего демона Врубеля, грустный и сильный”, а потом она снова и снова цитировала мне вопрос Люцифера: “зачем ты сотворил меня из огня”, а однажды, я переадресовал ей этот вопрос и она ответила за Бога: “потому что ты хотел этого”.

“Ты уже настроил себе каких-то планов?” — “Мне хотелось бы проснуться в пещере, вот и всё чего бы мне хотелось. Может мне следует заранее начать изучение языка… На каком языке ты заговоришь со мной, возлюбленный мой?”

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *