Меня часто мучает тревога безо всяких причин, такая тревога, как когда наступит ночь среди ночи, или среди дня, не важно, такая тревога, что я иногда не в силах перейти дорогу или перехожу дорогу из последних сил, так, что у меня перехватывает дыхание, я не могу дышать, не могу смотреть по сторонам, словно ничего и не вижу, могу только ощупывать руками, и жмусь к стенам, к стенкам материнского чрева, ищу защиты у вертикали, у пуповины, оборванной, как волосок, на котором всё держалось, струна, которая не звучит, упала на раскаленный или холодный от ночи асфальт сплошной линией и к ней не прислониться, вот я и не могу перейти дорогу под развëрстым небом, чистым, бездонным, высоким до ужаса, неамбивалентным, можно же в него упасть, особенно когда всё вокруг пахнет хлоркой и хлорка и чистота, эта омерзительная чистота, как зубная боль, последнее, что только и можно почувствовать в мире, по крайней мере когда до конца останется так мало, что никакая память не ухватит это мгновение и ты чувствуешь себя всё более лёгким и лёгкость подталкивает тебя, как газ — шарик, к чему-то похожему на белый шум экрана… Но у меня есть способ бороться с этой тревогой, этим ужасом какого-то непреднамеренного кесарева сечения, какого-то аборта из жизни: я покупаю бутылку гюмри экстра, восемь градусов, или вина иджеван, за тысячу семьсот драм, или бутылку армянской водки, и с первых же глотков тревога отступает, ночь становится мягкой, как подушка, становится прохладней с каждым глотком, и вот я уже иду посреди дороги, ставя ступню за ступнëй прямо на рухнувшую пуповину или совсем бестревожно, невинно, как отчаявшийся эмбрион, безумный младенец, по встречке, навстречу фарам, ослепляющим, манящим, и вот по моей ступне проехал автомобиль, но я, к своему вящему изумлению, ничего не чувствую, и моей случайной спутнице, которая пришла в ужас, только и кричу: “я очень сильный, я ничего не чувствую, ха-ха-ха! не беспокойся, я сильный,” но она куда-то ушла, это было ещё в Стамбуле, и на следующий день нога не болела, “давай, иди, проваливай, дура, ты не знаешь что ты теряешь, я — гений! — я рыгаю, скрежещу слова не громко, но злобно — где ты думаешь ещё такого найдёшь, Даша бы не ушла, это точно, она никогда не уходила, никогда меня не бросала, знала мне цену, конечно, знала, что я лучше всех, это точно — я почти перехожу на крик, хриплый, но у меня сорван голос, — да кто вы вообще рядом с ней, ебливые мокрицы и больше ничего!” мне всё ещё хочется трахаться, хочется чтобы кто-то гладил моё тело, ноги, которые так устали, гладил меня по голове, целовал, может, в волосы, я сажусь посреди дороги, это уже Ереван, и начинаю дрочить, глядя на это матовое, как мокрый уголь, небо, слегка моросящее, прыскающее мне на лицо мелкой водой, но я всё ещё немного смущаюсь проезжающих мимо машин, сигналящих мне в лицо, и встаю, я не ел целый день, я голоден, так что моё внимание привлекает брошенный у дороги арбуз, огромный и целый, рядом пакет в грязи — кто-то возможно побрезговал нести этот грязный пакет, я выливаю из него чёрную воду и пихаю внутрь арбуз, тяжёлый, забрасываю его себе за плечо, снова иду посреди дороги пошатываясь и уже особо и не смотрю откуда и куда едут автомобили, пока мощный толчок в бедро не отбрасывает меня на несколько метров влево, я падаю на плечо, но успеваю защитить голову локтем, который теперь разодран и слышу скрип тормозов, мягкий, мокрый удар разорвавшегося арбуза, мне кажется, что мои ладони погрузились в тёплый сок ягоды, но это моя кровь, а арбуз улетел далеко на тротуар, на мгновение я забываю всё, даже темноты нет, но так же, самым естественным образом через секунду всё вспоминаю и никакой тревоги, никакого страха, даже любви не хочется. Это свобода? Но, в ясности падения, остановившего мой дерьмовый поток мыслей, успеваю осознать очень чётко: никакая это не свобода, но любовь есть, где-то глубоко, подо дном бурной реки помоев, которую я называю своим мышлением и чувствами, и мне не хочется быть ни трезвым, ни пьяным, хотя я не понимаю даже, протрезвел я или всё ещё невразумительно пьян, в голове моей как колесо кружится какая-то ясность, которая не пахнет хлоркой, вообще ничем не пахнет, или пахнет космическим латте всего сущего, как капсула, из которой можно было бы сварить всё сущее.
— Я проснулся в пещере?
— Нет, ты ещё не проснулся в пещере. Ты ещё далеко, мы пока отвадили тебя от пещеры, мы вернули тебя назад, к кофейным аппаратам на ночных ереванских улицах, подальше от моря, т.е. от нашей ласки, к которой ты присосался, как младенец, жадный, безумный моресосущий младенец. Теперь подойди к этому армянскому изобретению — в нём есть капсулы, что оно может сварить для тебя, для твоей бодрости? Пещера же не стала дальше от тебя, пойми, мы никогда не наказываем.
Я просыпаюсь когда уже снова темнеет, варю себе кофе и смотрю, как испаряется свет — безнадëжное зрелище. Мама сетует: ты совсем перестал писать о политике, она считает, кажется, что это почти что долг эмигранта — писать о политике, о надежде для тех, кто остался в России, но разве всё, что я пишу — не политика? Я вспоминаю, как прошлым вечером я прибился к сборищу поэтов-эмигрантов, устроивших свой шабаш в моём любимом баре, почти все они по отдельности не вызывали во мне никаких особых чувств, но вместе, о, вместе они казались мне грудой опарышей на треснувшем трупе кого-то, в кого я когда-то был влюблён, тогда зачем я прибился к ним, слушал их, ждал, что кто-нибудь заговорит со мной? “Ответь мне на один вопрос, — начала Лена, Лена мне даже нравится, всегда нравилась в том, что она делала — перформансах, стихах, не всегда — в мыслях, взрослая, красивая женщина, десять лет назад подобравшая юного, немытого и уже отвергнутого сообществом за моральный релятивизм и почти сиротскую назойливость поэта с улиц Петербурга, когда я бродяжничал и не находил ни одного сочувствующего лица, даже со скамеек меня прогоняли, накормила, напоила вином, говорила сквозь ночь, проанализировала мои сны, предложила секс, но я отказался, сказал, что люблю свою жену (я уже и ещё был женат), а потом жалел, потому что это была в общем-то ложь, в том смысле, что ведь всё равно изменял, и потом я много думал, каким бы был наш секс с Леной, если бы я согласился, но потом перестал думать об этом, — ты действительно плохой человек, или это просто литература?” Но разве я не есть литература? “Почему ты не писала мне весь этот месяц?” — “У меня вызвало отвращение это выворачивание грязного белья под соусом литературности и этот образ, к которому ты имеешь косвенное отношение, в общем, я заметила какую-то фальш… а может я ошиблась?” Всё это испаряется как свет, причинность, почему я вернулся сюда? По своей доброй воле, ради женщины, ради какой-то нарисованной судьбы, или я просто присваиваю себе политику Бога? “То, что законно, всегда будет происходить” — ответил я.
Зейнеп прислала мне фотографию её комнаты — на стене, где я вывел каллиграфическим кольцом строчку из Введенского: “мне жалко, что я не зверь”, она повесила, прикрыв стих, огромный гобелен с сидящим демоном Врубеля. Когда я только начал свою практику радикальной правды (которая будто и не уменьшила количество лжи в моей жизни, а может в этом и не было цели), я постоянно испытывал боль, которую причиняли мне последствия исправления моей лжи, и Зейнеп тогда говорила на балконе, где мы курили в компании летучих мышей: “ты похож на сидящего демона Врубеля, грустный и сильный”, а потом она снова и снова цитировала мне вопрос Люцифера: “зачем ты сотворил меня из огня”, а однажды, я переадресовал ей этот вопрос и она ответила за Бога: “потому что ты хотел этого”.
“Ты уже настроил себе каких-то планов?” — “Мне хотелось бы проснуться в пещере, вот и всё чего бы мне хотелось. Может мне следует заранее начать изучение языка… На каком языке ты заговоришь со мной, возлюбленный мой?”
Меня часто мучает тревога безо всяких причин, такая тревога, как когда наступит ночь среди ночи, или среди дня, не важно, такая тревога, что я иногда не в силах перейти дорогу или перехожу дорогу из последних сил, так, что у меня перехватывает дыхание, я не могу дышать, не могу смотреть по сторонам, словно ничего и не вижу, могу только ощупывать руками, и жмусь к стенам, к стенкам материнского чрева, ищу защиты у вертикали, у пуповины, оборванной, как волосок, на котором всё держалось, струна, которая не звучит, упала на раскаленный или холодный от ночи асфальт сплошной линией и к ней не прислониться, вот я и не могу перейти дорогу под развëрстым небом, чистым, бездонным, высоким до ужаса, неамбивалентным, можно же в него упасть, особенно когда всё вокруг пахнет хлоркой и хлорка и чистота, эта омерзительная чистота, как зубная боль, последнее, что только и можно почувствовать в мире, по крайней мере когда до конца останется так мало, что никакая память не ухватит это мгновение и ты чувствуешь себя всё более лёгким и лёгкость подталкивает тебя, как газ — шарик, к чему-то похожему на белый шум экрана… Но у меня есть способ бороться с этой тревогой, этим ужасом какого-то непреднамеренного кесарева сечения, какого-то аборта из жизни: я покупаю бутылку гюмри экстра, восемь градусов, или вина иджеван, за тысячу семьсот драм, или бутылку армянской водки, и с первых же глотков тревога отступает, ночь становится мягкой, как подушка, становится прохладней с каждым глотком, и вот я уже иду посреди дороги, ставя ступню за ступнëй прямо на рухнувшую пуповину или совсем бестревожно, невинно, как отчаявшийся эмбрион, безумный младенец, по встречке, навстречу фарам, ослепляющим, манящим, и вот по моей ступне проехал автомобиль, но я, к своему вящему изумлению, ничего не чувствую, и моей случайной спутнице, которая пришла в ужас, только и кричу: “я очень сильный, я ничего не чувствую, ха-ха-ха! не беспокойся, я сильный,” но она куда-то ушла, это было ещё в Стамбуле, и на следующий день нога не болела, “давай, иди, проваливай, дура, ты не знаешь что ты теряешь, я — гений! — я рыгаю, скрежещу слова не громко, но злобно — где ты думаешь ещё такого найдёшь, Даша бы не ушла, это точно, она никогда не уходила, никогда меня не бросала, знала мне цену, конечно, знала, что я лучше всех, это точно — я почти перехожу на крик, хриплый, но у меня сорван голос, — да кто вы вообще рядом с ней, ебливые мокрицы и больше ничего!” мне всё ещё хочется трахаться, хочется чтобы кто-то гладил моё тело, ноги, которые так устали, гладил меня по голове, целовал, может, в волосы, я сажусь посреди дороги, это уже Ереван, и начинаю дрочить, глядя на это матовое, как мокрый уголь, небо, слегка моросящее, прыскающее мне на лицо мелкой водой, но я всё ещё немного смущаюсь проезжающих мимо машин, сигналящих мне в лицо, и встаю, я не ел целый день, я голоден, так что моё внимание привлекает брошенный у дороги арбуз, огромный и целый, рядом пакет в грязи — кто-то возможно побрезговал нести этот грязный пакет, я выливаю из него чёрную воду и пихаю внутрь арбуз, тяжёлый, забрасываю его себе за плечо, снова иду посреди дороги пошатываясь и уже особо и не смотрю откуда и куда едут автомобили, пока мощный толчок в бедро не отбрасывает меня на несколько метров влево, я падаю на плечо, но успеваю защитить голову локтем, который теперь разодран и слышу скрип тормозов, мягкий, мокрый удар разорвавшегося арбуза, мне кажется, что мои ладони погрузились в тёплый сок ягоды, но это моя кровь, а арбуз улетел далеко на тротуар, на мгновение я забываю всё, даже темноты нет, но так же, самым естественным образом через секунду всё вспоминаю и никакой тревоги, никакого страха, даже любви не хочется. Это свобода? Но, в ясности падения, остановившего мой дерьмовый поток мыслей, успеваю осознать очень чётко: никакая это не свобода, но любовь есть, где-то глубоко, подо дном бурной реки помоев, которую я называю своим мышлением и чувствами, и мне не хочется быть ни трезвым, ни пьяным, хотя я не понимаю даже, протрезвел я или всё ещё невразумительно пьян, в голове моей как колесо кружится какая-то ясность, которая не пахнет хлоркой, вообще ничем не пахнет, или пахнет космическим латте всего сущего, как капсула, из которой можно было бы сварить всё сущее.
— Я проснулся в пещере?
— Нет, ты ещё не проснулся в пещере. Ты ещё далеко, мы пока отвадили тебя от пещеры, мы вернули тебя назад, к кофейным аппаратам на ночных ереванских улицах, подальше от моря, т.е. от нашей ласки, к которой ты присосался, как младенец, жадный, безумный моресосущий младенец. Теперь подойди к этому армянскому изобретению — в нём есть капсулы, что оно может сварить для тебя, для твоей бодрости? Пещера же не стала дальше от тебя, пойми, мы никогда не наказываем.
Я просыпаюсь когда уже снова темнеет, варю себе кофе и смотрю, как испаряется свет — безнадëжное зрелище. Мама сетует: ты совсем перестал писать о политике, она считает, кажется, что это почти что долг эмигранта — писать о политике, о надежде для тех, кто остался в России, но разве всё, что я пишу — не политика? Я вспоминаю, как прошлым вечером я прибился к сборищу поэтов-эмигрантов, устроивших свой шабаш в моём любимом баре, почти все они по отдельности не вызывали во мне никаких особых чувств, но вместе, о, вместе они казались мне грудой опарышей на треснувшем трупе кого-то, в кого я когда-то был влюблён, тогда зачем я прибился к ним, слушал их, ждал, что кто-нибудь заговорит со мной? “Ответь мне на один вопрос, — начала Лена, Лена мне даже нравится, всегда нравилась в том, что она делала — перформансах, стихах, не всегда — в мыслях, взрослая, красивая женщина, десять лет назад подобравшая юного, немытого и уже отвергнутого сообществом за моральный релятивизм и почти сиротскую назойливость поэта с улиц Петербурга, когда я бродяжничал и не находил ни одного сочувствующего лица, даже со скамеек меня прогоняли, накормила, напоила вином, говорила сквозь ночь, проанализировала мои сны, предложила секс, но я отказался, сказал, что люблю свою жену (я уже и ещё был женат), а потом жалел, потому что это была в общем-то ложь, в том смысле, что ведь всё равно изменял, и потом я много думал, каким бы был наш секс с Леной, если бы я согласился, но потом перестал думать об этом, — ты действительно плохой человек, или это просто литература?” Но разве я не есть литература? “Почему ты не писала мне весь этот месяц?” — “У меня вызвало отвращение это выворачивание грязного белья под соусом литературности и этот образ, к которому ты имеешь косвенное отношение, в общем, я заметила какую-то фальш… а может я ошиблась?” Всё это испаряется как свет, причинность, почему я вернулся сюда? По своей доброй воле, ради женщины, ради какой-то нарисованной судьбы, или я просто присваиваю себе политику Бога? “То, что законно, всегда будет происходить” — ответил я.
Зейнеп прислала мне фотографию её комнаты — на стене, где я вывел каллиграфическим кольцом строчку из Введенского: “мне жалко, что я не зверь”, она повесила, прикрыв стих, огромный гобелен с сидящим демоном Врубеля. Когда я только начал свою практику радикальной правды (которая будто и не уменьшила количество лжи в моей жизни, а может в этом и не было цели), я постоянно испытывал боль, которую причиняли мне последствия исправления моей лжи, и Зейнеп тогда говорила на балконе, где мы курили в компании летучих мышей: “ты похож на сидящего демона Врубеля, грустный и сильный”, а потом она снова и снова цитировала мне вопрос Люцифера: “зачем ты сотворил меня из огня”, а однажды, я переадресовал ей этот вопрос и она ответила за Бога: “потому что ты хотел этого”.
“Ты уже настроил себе каких-то планов?” — “Мне хотелось бы проснуться в пещере, вот и всё чего бы мне хотелось. Может мне следует заранее начать изучение языка… На каком языке ты заговоришь со мной, возлюбленный мой?”