Что мне кажется действительно абсурдным, так это как раз то, что у человека есть тело. Каждый раз, просыпаясь, я заворожён собственным недоумением, почти отчаянием, какой нелепой случайностью кажется мне то, что мой разум закрыт в коробке черепа, перевязан серой слизью, как жгутом, мой разум, который кажется таким открытым! Чтобы смотреть во мне два совершенно инородных, как две опухоли, белых шара, которые, если и могут быть зачем-то нужны, так — вытягивать слёзы из моего открытого существования. И чтó, мне нужно теперь верить в это тело, мистер Тертуллиан?
Сны. Мне снова снится Стамбул. Я брожу у побережья, вглядываюсь в зелёное мраморное море и знаю, что сплю, и думаю, когда же я сюда вернусь? Зачем возвращаться, если вот ты уже здесь?
Я просыпаюсь и первое что я читаю — сообщение от бывшего друга, которого я всегда звал Малышом: “Просто поразительно, как много ты о себе думаешь! Мне кажется, ты и сам прекрасно знаешь, что ты устроил свой вояж по странам ближнего зарубежья из-за заведомо не имеющей никакой юридической силы бумажки, которую тебе вручили менты после митинга в Москве, но ты решил сделать из этого нечто большее, поэтому теперь шатаешься по барам то Стамбула, то Еревана, и неубедительно изображаешь из себя диссидента-мученика за стакан выпивки, вот и все”. Я не отвечаю. Разумеется, он прав. Сам Малыш недавно устроился в раша-тудэй, конечно не пропагандой заниматься, а на арабский канал, какие ещё у него — юного арабиста без реальной практики в арабских странах — есть карьерные пути? Его старшая сестра, которая на днях была в Ереване и передала нам с Дашей пакет фруктов и бутылку вина в качестве гуманитарной помощи, тепло поздравила его в комментариях к его посту в телеграмме. Напившись, я добавил под её поздравлением своё, короткое: “ты урод”. А когда-то Малышу было девятнадцать, я был в него влюблён и он работал в крематории, сжигал мертвецов, а напиваясь — прилюдно дрочил, пока я любовался его пламенем. Даша говорит: тебе легко, ты выполз из ниоткуда, бродяжничаешь уже десятилетие, привык побираться, а Малыш, он из обеспеченной московской семьи, ну куда он попрётся? Но мне тяжело это слушать.
Я доверяю Даше и её словам, пока она рядом со мной, пока она здесь — доверяю, она меня никогда не предавала. Доверяю, даже когда она говорит о моей прозе: “твоя проза неискренна, потому что ты ненавидишь прозу. Для тебя всё это просто игра. Ты рождён для поэзии, Никита, вот ей и занимайся”. Конечно, я доверяю её словам, я действительно ненавижу прозу. Я так же доверяю словам Малыша: я неубедительно изображаю из себя дессидента-мученика за стакан выпивки, вот и всё. Вот и всё.
Я действительно ненавижу прозу, как ненавижу всё, что не жизнь. Проза — это выдумки, даже если она автобиографична. Сама биография как угодно рассказанная тоже выдумка, жанр. Только поэзия, широко понятая, то есть любое искусство, которое содержит в себе реальность жизни, слепок, то есть сама реальная жизнь вывернувшаяся в словах или действиях, как перчатка, которую так носить нельзя, хотя иные носят, или, может быть, красках, царапинах на стекле, как угодно, но вывернутая сама собой — это то, что я люблю. А когда я открываю какие-нибудь романы всех этих нобелевских лауреатов, меня охватывает тоска, а иногда — раздражение. Я всегда, сколько себя помню, считал, что не имеет никакого значение то, как я живу, только то, как живёт жизнь во мне и вокруг меня. Открытая, вывернутая жизнь. Или как Вейль писала, мол, моя личность не имеет значение, но я — имею значение. Всё остальное — фикшн. Я никогда не писал фикшн, точнее у меня никогда не получалось, это слишком мучительно для меня. Мне всегда представлялось, что поэзия — это сама речь, родная речь, как нас учили в школе, а речь говорит не то, что значат слова. Литературу я вообще терпеть не люблю, как концепт: все эти высоколобые блоггеры объясняющие широкой публике почему последняя должна любить (читать — не обязательно) одни и те же тексты, что лучшую книгу шестнадцатого века непременно написал Рабле, (но почему не Джон Ди, предположительный автор Рукописи Войнича?) а семнадцатого — Сервантес (а не, допустим, Александр Сетон, который между прочим написал: “ворон ненавидит вырванный с корнем дуб”!), хотя известно, что пресловутого дон Кихота смог написать даже Пьер Менар, не говоря уже о Борхесе! И конечно все эти люди никогда не рассказывают о Рембо. О нём им сказать нечего, да и как о нём говорить?
Вот об этом мне бы и хотелось говорить, и ни диссидентство, ни тем более мученичество здесь не причём, хотя конечно хотелось бы получить за это хотя бы стакан выпивки.
От таких мыслей сводит желудок и я иду на кухню, приготовить себе чего-нибудь, где встречаю соседа, Серёжу: дверь в его комнату, а точнее на перестроенный под комнату балкон, прямо на кухне, и там я его чаще всего и встречаю. Пока он бесцельно валандается на кухне, ища жертву на чьи уши можно присесть, я высыпаю чечевицу в несолёную воду, и тогда он нападает на меня со спины: “Никита, почему ты всегда такой спокойный?” О, этим вопросом он не мог застать меня врасплох! Так давно и так регулярно я слышу эти пять слов в свой адрес, что ответ как-то сформулировался сам собой ещё лет десять назад: “потому что я умру”. Но и Серёжу не так просто сбить с панталыку, он лишь недолго озадаченно посмеивается: “да, но ведь и я умру!” Серёжа мне вообще-то не очень нравится, я его недолюбливаю: мне кажется он глуп, его предприимчивость совершенно бестолкова, как я успел убедиться за несколько месяцев, что я вынужден слушать его бесконечные и калейдоскопически нелепые идеи, вроде как открыть палатку со смузи или продавать психотерапевтам рекламные ролики, “нельзя долго быть наёмным работником, это должно быть лишь основой для первичного капитала, на который ты откроешь своё дело, а иначе (кажется он никогда не произносил и не мог бы произнести слово “иначе”) — деградация”. Я представления не имею, какой смысл должно в себе нести слово деградация вышедшее из его уст. Ладно, я-то в свою очередь уверен, что, как говорил Балабанов, лучше водку пить, чем деньги зарабатывать. Что мне нравится в Серёже, так это его глаза, кажется карие, смотрящие в совершенно разные стороны. И вообще, с его длинными, но повисшими как ворс на швабре волосами, он выглядит точно джанки из сериала “брэкин бэд”. “Да, конечно, я умру, все умрут, но всё равно ведь беспокоишься!” На это мне уже ответить нечего, откуда я знаю, отчего ты, Серёжа, господин Мертвец, беспокоишься! Мне разве что вспоминаются истории о беспокойных духах — призраках, куда-то там вечно возвращающихся, пытаясь что-то завершить, исправить, какая чушь. Представляется сразу что-то комичное, например призрак Ельцина, который возвращается, чтобы завершить строительство демократии в России. Никто бы даже не удивился. Все же ждут Пригожина на полном серьёзе! Тем временем Серёжа уже рассказывает, как когда-то пытался засыпать сразу по пробуждении, (вот это уже мысль вполне разумная, я тоже пытался так делать, но, к сожалению, больше двадцати одного часа подряд организм проспать не способен, при всём рвении и терпении, которые у меня на момент экспериментов со сном были колоссальны. Организм — заведённая машинка беспокойства) а затем как восемь часов “был” в коме и там не было ничего, даже темноты, ведь даже просыпаясь после сна без сновидений, всё равно ведь чувствуешь, что ты был, твоё тело лежало здесь, ты был в нём, хоть и без сознания, но всё это можно почувствовать как прошедшее время, а тут никакого времени, беспрерывное полотно жизни словно разрезали ножницами в двух местах и отрезок между ними изъяли, оставив тонкий, неощутимый на ощупь шов. Я подумал: какие прекрасные восемь часов ему достались. Хотя вообще-то со мной случалось нечто подобное: однажды в Грузии меня так крепко саданули головой о стену, что я открыл глаза в квартале от места крушения, не помня, как и почему здесь оказался. Эта изъятая память так ужаснула меня, что сперва я непременно хотел вернуться и выяснить досконально, что со мной произошло, но Даша и другие товарищи к счастью остановили меня, потому что туда, к моим утраченным воспоминаниям, уже съехались полицейские и они только и ждут, что я вернусь за изъятым отрезком полотна своей жизни, как за уликой, пёстрой лентой с жалом для своего хозяина, и тогда я разревелся, совсем как ребёнок, от ужаса, непонимания, потерянности, а ведь до этого был такой бравый: сам лез драться сразу с двумя вышибалами! Кто мог знать, что они воруют жизнь. Но с воришек жизнь сваливается легко, как мантия великана.
Я ем несолёную чечевицу, зелёную, похожую на камешки в прозрачно-зелёной морской воде, и думаю об отолитах. Это такие кристаллики во внутреннем ухе, когда двигаешься, они смещаются, раздражают нервы и мозг понимает твою позицию в пространстве. Они не духовные, а физические, из карбоната кальция, а крабы, например, вовсе используют для этого обычные песчинки, найденные на берегу. Тело. Всё — тело.
Сны. Мне снова снится мраморное море. Оно поёт унылую песню без смысла. Песню тела без органов. Песню тела без смерти.
Что мне кажется действительно абсурдным, так это как раз то, что у человека есть тело. Каждый раз, просыпаясь, я заворожён собственным недоумением, почти отчаянием, какой нелепой случайностью кажется мне то, что мой разум закрыт в коробке черепа, перевязан серой слизью, как жгутом, мой разум, который кажется таким открытым! Чтобы смотреть во мне два совершенно инородных, как две опухоли, белых шара, которые, если и могут быть зачем-то нужны, так — вытягивать слёзы из моего открытого существования. И чтó, мне нужно теперь верить в это тело, мистер Тертуллиан?
Сны. Мне снова снится Стамбул. Я брожу у побережья, вглядываюсь в зелёное мраморное море и знаю, что сплю, и думаю, когда же я сюда вернусь? Зачем возвращаться, если вот ты уже здесь?
Я просыпаюсь и первое что я читаю — сообщение от бывшего друга, которого я всегда звал Малышом: “Просто поразительно, как много ты о себе думаешь! Мне кажется, ты и сам прекрасно знаешь, что ты устроил свой вояж по странам ближнего зарубежья из-за заведомо не имеющей никакой юридической силы бумажки, которую тебе вручили менты после митинга в Москве, но ты решил сделать из этого нечто большее, поэтому теперь шатаешься по барам то Стамбула, то Еревана, и неубедительно изображаешь из себя диссидента-мученика за стакан выпивки, вот и все”. Я не отвечаю. Разумеется, он прав. Сам Малыш недавно устроился в раша-тудэй, конечно не пропагандой заниматься, а на арабский канал, какие ещё у него — юного арабиста без реальной практики в арабских странах — есть карьерные пути? Его старшая сестра, которая на днях была в Ереване и передала нам с Дашей пакет фруктов и бутылку вина в качестве гуманитарной помощи, тепло поздравила его в комментариях к его посту в телеграмме. Напившись, я добавил под её поздравлением своё, короткое: “ты урод”. А когда-то Малышу было девятнадцать, я был в него влюблён и он работал в крематории, сжигал мертвецов, а напиваясь — прилюдно дрочил, пока я любовался его пламенем. Даша говорит: тебе легко, ты выполз из ниоткуда, бродяжничаешь уже десятилетие, привык побираться, а Малыш, он из обеспеченной московской семьи, ну куда он попрётся? Но мне тяжело это слушать.
Я доверяю Даше и её словам, пока она рядом со мной, пока она здесь — доверяю, она меня никогда не предавала. Доверяю, даже когда она говорит о моей прозе: “твоя проза неискренна, потому что ты ненавидишь прозу. Для тебя всё это просто игра. Ты рождён для поэзии, Никита, вот ей и занимайся”. Конечно, я доверяю её словам, я действительно ненавижу прозу. Я так же доверяю словам Малыша: я неубедительно изображаю из себя дессидента-мученика за стакан выпивки, вот и всё. Вот и всё.
Я действительно ненавижу прозу, как ненавижу всё, что не жизнь. Проза — это выдумки, даже если она автобиографична. Сама биография как угодно рассказанная тоже выдумка, жанр. Только поэзия, широко понятая, то есть любое искусство, которое содержит в себе реальность жизни, слепок, то есть сама реальная жизнь вывернувшаяся в словах или действиях, как перчатка, которую так носить нельзя, хотя иные носят, или, может быть, красках, царапинах на стекле, как угодно, но вывернутая сама собой — это то, что я люблю. А когда я открываю какие-нибудь романы всех этих нобелевских лауреатов, меня охватывает тоска, а иногда — раздражение. Я всегда, сколько себя помню, считал, что не имеет никакого значение то, как я живу, только то, как живёт жизнь во мне и вокруг меня. Открытая, вывернутая жизнь. Или как Вейль писала, мол, моя личность не имеет значение, но я — имею значение. Всё остальное — фикшн. Я никогда не писал фикшн, точнее у меня никогда не получалось, это слишком мучительно для меня. Мне всегда представлялось, что поэзия — это сама речь, родная речь, как нас учили в школе, а речь говорит не то, что значат слова. Литературу я вообще терпеть не люблю, как концепт: все эти высоколобые блоггеры объясняющие широкой публике почему последняя должна любить (читать — не обязательно) одни и те же тексты, что лучшую книгу шестнадцатого века непременно написал Рабле, (но почему не Джон Ди, предположительный автор Рукописи Войнича?) а семнадцатого — Сервантес (а не, допустим, Александр Сетон, который между прочим написал: “ворон ненавидит вырванный с корнем дуб”!), хотя известно, что пресловутого дон Кихота смог написать даже Пьер Менар, не говоря уже о Борхесе! И конечно все эти люди никогда не рассказывают о Рембо. О нём им сказать нечего, да и как о нём говорить?
Вот об этом мне бы и хотелось говорить, и ни диссидентство, ни тем более мученичество здесь не причём, хотя конечно хотелось бы получить за это хотя бы стакан выпивки.
От таких мыслей сводит желудок и я иду на кухню, приготовить себе чего-нибудь, где встречаю соседа, Серёжу: дверь в его комнату, а точнее на перестроенный под комнату балкон, прямо на кухне, и там я его чаще всего и встречаю. Пока он бесцельно валандается на кухне, ища жертву на чьи уши можно присесть, я высыпаю чечевицу в несолёную воду, и тогда он нападает на меня со спины: “Никита, почему ты всегда такой спокойный?” О, этим вопросом он не мог застать меня врасплох! Так давно и так регулярно я слышу эти пять слов в свой адрес, что ответ как-то сформулировался сам собой ещё лет десять назад: “потому что я умру”. Но и Серёжу не так просто сбить с панталыку, он лишь недолго озадаченно посмеивается: “да, но ведь и я умру!” Серёжа мне вообще-то не очень нравится, я его недолюбливаю: мне кажется он глуп, его предприимчивость совершенно бестолкова, как я успел убедиться за несколько месяцев, что я вынужден слушать его бесконечные и калейдоскопически нелепые идеи, вроде как открыть палатку со смузи или продавать психотерапевтам рекламные ролики, “нельзя долго быть наёмным работником, это должно быть лишь основой для первичного капитала, на который ты откроешь своё дело, а иначе (кажется он никогда не произносил и не мог бы произнести слово “иначе”) — деградация”. Я представления не имею, какой смысл должно в себе нести слово деградация вышедшее из его уст. Ладно, я-то в свою очередь уверен, что, как говорил Балабанов, лучше водку пить, чем деньги зарабатывать. Что мне нравится в Серёже, так это его глаза, кажется карие, смотрящие в совершенно разные стороны. И вообще, с его длинными, но повисшими как ворс на швабре волосами, он выглядит точно джанки из сериала “брэкин бэд”. “Да, конечно, я умру, все умрут, но всё равно ведь беспокоишься!” На это мне уже ответить нечего, откуда я знаю, отчего ты, Серёжа, господин Мертвец, беспокоишься! Мне разве что вспоминаются истории о беспокойных духах — призраках, куда-то там вечно возвращающихся, пытаясь что-то завершить, исправить, какая чушь. Представляется сразу что-то комичное, например призрак Ельцина, который возвращается, чтобы завершить строительство демократии в России. Никто бы даже не удивился. Все же ждут Пригожина на полном серьёзе! Тем временем Серёжа уже рассказывает, как когда-то пытался засыпать сразу по пробуждении, (вот это уже мысль вполне разумная, я тоже пытался так делать, но, к сожалению, больше двадцати одного часа подряд организм проспать не способен, при всём рвении и терпении, которые у меня на момент экспериментов со сном были колоссальны. Организм — заведённая машинка беспокойства) а затем как восемь часов “был” в коме и там не было ничего, даже темноты, ведь даже просыпаясь после сна без сновидений, всё равно ведь чувствуешь, что ты был, твоё тело лежало здесь, ты был в нём, хоть и без сознания, но всё это можно почувствовать как прошедшее время, а тут никакого времени, беспрерывное полотно жизни словно разрезали ножницами в двух местах и отрезок между ними изъяли, оставив тонкий, неощутимый на ощупь шов. Я подумал: какие прекрасные восемь часов ему достались. Хотя вообще-то со мной случалось нечто подобное: однажды в Грузии меня так крепко саданули головой о стену, что я открыл глаза в квартале от места крушения, не помня, как и почему здесь оказался. Эта изъятая память так ужаснула меня, что сперва я непременно хотел вернуться и выяснить досконально, что со мной произошло, но Даша и другие товарищи к счастью остановили меня, потому что туда, к моим утраченным воспоминаниям, уже съехались полицейские и они только и ждут, что я вернусь за изъятым отрезком полотна своей жизни, как за уликой, пёстрой лентой с жалом для своего хозяина, и тогда я разревелся, совсем как ребёнок, от ужаса, непонимания, потерянности, а ведь до этого был такой бравый: сам лез драться сразу с двумя вышибалами! Кто мог знать, что они воруют жизнь. Но с воришек жизнь сваливается легко, как мантия великана.
Я ем несолёную чечевицу, зелёную, похожую на камешки в прозрачно-зелёной морской воде, и думаю об отолитах. Это такие кристаллики во внутреннем ухе, когда двигаешься, они смещаются, раздражают нервы и мозг понимает твою позицию в пространстве. Они не духовные, а физические, из карбоната кальция, а крабы, например, вовсе используют для этого обычные песчинки, найденные на берегу. Тело. Всё — тело.
Сны. Мне снова снится мраморное море. Оно поёт унылую песню без смысла. Песню тела без органов. Песню тела без смерти.