3 декабря 2024

Даша просыпается от моего кашля, непроходящего сухого кашля, которым я страдаю уже несколько недель, и от холода, потому что наша промозглая, почти неотапливаемая, оборудованная из мансарды, узкая комната не держит тепла, отчего вероятно я и подхватил свой кашель, и от вони табака, хотя мне и казалось, что я скурил одну-единственную самокрутку, но она просыпается тем не менее от того что не может дышать от дыма табака, который только усугубляет и не даёт пройти моему кашлю, и ещё я кашляю и она продрогла. Сперва она нежно говорит: пойдём, и уточняет: пойдём спать, но в следующую секунду приходит в неистовство, особенно когда я таки возвращаюсь в кровать, она даже встаёт, подходит к окну, но не открывает его, потому что пуще пугается холода, затем возвращается и отворачивается от меня к стене, пока я читаю с телефона, убавив яркость экрана до минимума при котором едва различимы буквы, словно в ночном тумане, и отталкивает меня, просит подвинуться с толстого матраса, на котором спит она, на тонкий, на котором обычно сплю я, и я нехотя двигаюсь, почти в отчаянии, и бросаю читать, и мне в голову начинают отчего-то приходить моментальные образы, довольно конкретные образы, а не какие-нибудь туманные желания или образы неудовлетворённости, я вижу пустыню, которую уже видел однажды, пустыню на Синае и пустыню вокруг Каира, и мне так хочется оказаться там моментально, точно я сам — образ, птицеподобный, не осознающий и соответственно не размышляющий о времени и о пространстве, которые пересекает свободно, но зато видящий и осознающий реку, прорезающую пустыню, зелёно-голубым кинжалом, вроде тех, которыми режут ветер, и камни, торчащие в пустыне, круглые и ступенчатые, изощрённые внутренние рифмы Хамсина, и я начинаю плакать, точнее сперва я издаю странные звуки, звуки, кажущиеся странными даже мне, подобные уханью какого-нибудь пухлого норного зверька, застрявшего в корнях, но потом я уже начинаю хныкать и затем плакать, как подобает человеку.

Даша, наконец верно определив звуки исходящие от меня немедленно раскаивается в своём праведном гневе: неужели там так холодно? возвращайся ко мне, вот, смотри, здесь ещё полно места, нет — говорю я, — это не из-за холода, мне не холодно, просто я что-то почувствовал, я хочу в пустыню, я хочу в Африку, и Даша замолкает, тяжело замолкает, её это обременяет больше, чем спирали табачного дыма, забивающие органы дыхания, больше чем холод зимней Армении, самой холодной страны на этой промозглой планете. Я ухожу писать и курить на кухню, на нашу засранную кухню, которой пользуется полдюжины нищих, почти бездомных армян, юных, избалованных, не приученных к порядку, вороватых и тупых, а Даша остаётся спать в одиночестве и моё сердце скрипит от того, что она спит или не может уснуть в одиночестве, а ещё от того, что мне приходится писать и курить на этой засраной, ненавистной кухне, а не рядом с ней, которая иногда встаёт на локоть не просыпаясь и глядя прямо на меня говорит мне слова с перепутанными слогами, лишёнными семантики, но кажущиеся мне самой милой и трогательной поэзией. Я никогда не мог понять Георгия Иванова с его противопоставлением на холмы грузии легла ночная мгла (строчка, в которой он впрочем перепутал слово, что сделало её лучше) и дыр бул щыл. И из-за этой бестолковой дихотомии ты самоубил своего героя? Какой бездарный распад. На кухне пахнет жареной мертвечиной и вот это кажется мне настоящей победой мирового уродства: чей-то труп в специях, приготовленный на открытом огне людьми не оглядывающимися ни на секунду на то, что они делают своими руками, не способными взглянуть в глаза тому, кого они отправляют в свой рот, в свой бездонный (на ближайшие лет пятьдесят) желудок. Меня пугает то, насколько мне их не жаль. Жалеть всех подряд может только тот, у кого есть своя жилплощадь. Впрочем, Даша всё ещё указывает мне на то, что жалость во мне осталась, на то, что я всё ещё предлагаю им еду, которую готовлю, и не выгоняю их из дома, хотя давно следовало бы выгнать тех, кто не платит, не работает, орёт по ночам, и ворует её завтрак до того, как она проснулась. Лишь однажды, когда один из них выгнал притащившуюся с улицы кошку, я сказал ему: почему ты выгнал её? тебя же никто не выгоняет. Впрочем, кормить мне её всё равно было нечем. Но неужели, неужели мой дом должен выглядеть так?! — думает должно быть она, примеряя себя ко мне и оценивая, насколько её любовь может это снести. Неужели мой дом должен выглядеть так? — думаю я, это уж точно, примеряя себя к этой реальности, которую мы оба с Дашей ненавидим, человеческой реальности, построенной на приношении в жертву одних другими, безо всякого согласия, разумеется (может ли быть согласие на несправедливость, на унизительную смерть, на беззаконие?), зато с обожествлением посмертно. Мой дед построил два дома своими руками, но они превратились в мёртвые воспоминания или воспоминания о мёртвых. Мои руки могут только извести себя в жалких попытках согреть другого, но точно не построить дом, в котором будет тепло, и который превратится в мёртвое воспоминание о мёртвом. Я совершенно не помню этих прекрасных, как говорили, золотых рук моего деда, зато отлично помню руки моей бабушки, даже их запах, которая лишь читала мне стихи перед сном, в доме, который построил мой несчастный, заживо сгнивший дед. Я помню его ноги, с которых слазила кожа, обнажая голую плоть цвета гнили и боли, недвижимые после инсульта, вызванного его пьянством, в свою очередь вызванного, как я полагаю, бессмысленностью строительства домов, инженерного дела, которому он отдал полжизни, воспитания детей, которые садились в тюрьму, бросались на него с ножом, предавали его, зачем ему были нужны эти ноги? Старый, морщинистый и облезлый жгут, расслаивающийся и распадающийся в чужих руках — вот кем он стал. Но ведь если ты хочешь противостоять этому поганому миру, который мой дед называл гадюшником, то что тебе ещё остаётся, кроме как расслаиваться и распадаться? всегда находится в разделённости, в конфликте, в разрушении, в молчании, путать слога в словах. И это вовсе не обида и не рессентимент, это самый простой и ясный взгляд на вещи, не так ли? Что должен жаждать человек, которому обрыдло лицемерие политиков? Вечной войны? Если омерзительному насилию Левиафана противолежит лишь война всех против всех, чего мы должны желать? Уже лет в шестнадцать, когда я впервые, до того бывший лишь Вечно Битым, одолел противника, какого-то несчастного прощелыгу-гопника, никогда не видевшего Хорошей Жизни, в схватке, я осознал, что не бывает справедливой войны, тот кто победил, тот и есть сильный, а слабый — это лишь тот, кто проиграл. Мир не делится на сильных и слабых, в том смысле, что слабые не могут победить, не ставши сильными, а я не могу выгнать из нашего дома тупых паразитов, не став тем, кого я всю жизнь презирал. Как мы можем быть вместе, Даша, не став частью мира, частью которого мы хотим стать меньше всего на свете, если быть вместе — это и есть быть миром? Думая об этом на нашей идеологически засранной кухне, я вспоминаю, как впервые был вынужден бродить по Москве без крова и денег и придумал собирать образы, решив, что моё бездомство не будет тогда бессмысленным прозябанием, и я преследовал сумасшедших, угадывал правила детских игр, особенно тех, в которые играли одинокие дети, цеплялся к прохожим и ловил, ловил жадно то, что казалось мне Настоящей Жизнью, что мог подсмотреть только я, словно бы это происходило не у всех на глазах, а в грёзе о далёком будущем, и тогда я увидел эту пару: молодой человек с потерянными глазами, пьяными или заплаканными, очень усталый стоит в огромных ботинках, беспомощно уронив свои большие руки, и в глазах у него тлеет страстная горчинка, которую я могу заметить издалека, такая, будто больше всего на свете он любит подскальзываться, но никто об этом не знает, и он смотрит вперёд, на шоссе, а когда я следую его взгляду, я вижу девушку, в кремовом платье, на которое падают грязные, сальные или заблёванные светлые волосы, которая смотрит на него своими безумными больными зрачками, из которых точно тянутся к нему руки с острыми лезвиями вместо пальцев, и пятится задом, точнее своими широкими, роскошными бёдрами, которые она обнажает, поднимая руками платье, в сторону визжащих, скрежещущих и гудящих фур и легковых автомобилей. Возможно тогда я решил, что это должны быть мы, возможно тогда я решил, что я непременно должен жить (самое неподходящее слово!) в пустыне, сгорая от тысячи алчб, от честолюбия, от слепоты, точно пленник, которого вывели из подвала и заставляют смотреть прямо на Солнце, о котором он так долго мечтал, но теперь жаждет только сбежать от зенита в надир, где, оказывается, бродит невидящая надежда, тогда как фемида напротив, пристально смотрит, не отводит взгляда от слабых. Когда я дерусь и когда я пишу у меня выпадают волосы, мои роскошные волосы, которые я так люблю и за которые меня держит мир. Со времён Григория Сковороды мир поумнел: теперь он ловит тебя за пуповину. От водки у меня кружится голова, я возвращаюсь в кровать, обнимаю Дашу сзади и вижу сны о другом ландшафте и других людях, бредущих ко мне через сильный ветер.

Я просыпаюсь, когда Солнце перевалило свой невысокий зимний зенит, открываю бутылку пива и взбираюсь на крышу нашего дома, чтобы покурить, смотря на Солнце, тягучее и тёмно-золотое. Я знаю, что всюду война, а люди приносят других в жертву и вовсе не для того, чтобы её остановить, так они только утверждают. Небо успевает измениться, пока я стою здесь, на холодной жести, всё краснеет, туф, из которого собраны дома, утопает во времени, красном, кровавом, мир уродлив, мир уродлив — повторяю я, — мир уродлив, и я сам утопаю во времени, а огонёк свечи, которую Даша зажгла сразу по пробуждении, проваливается в бутылку и моментально растворяется.

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *